– Ну что, не передумала? – Белла Иосифовна смотрела на нее своими пронизывающими еврейскими глазами, как смотрят строгие учительницы на провинившихся старшеклассниц. Алла не думала признавать себя провинившейся, хотя именно так она себя и чувствовала. И чтобы не выдать этот страх, от которого она вся рассыпалась на мелкие кусочки: хруст-хруст – отслаивались внутри нее различные частицы, смешиваясь в отвратительную мерзкую кашу и делая ее совершенно полой; страх быть пойманной и обличенной в своей виновности; как те самые старшеклассницы, осознавая всю скользкость и безнадежность своей недоказанной, но всем очевидной вины, прут напролом, нагло отрицая все и вся, она только твердо помотала головой, крепко сжав губы, чтобы не выпустить ни единого звука и вместе с ним не позволить этому внутреннему процессу распада выбраться наружу, на всеобщий обзор. Белла Иосифовна разочарованно вздохнула, устремив свой лазерный взгляд в некое среднее геометрическое между Аллой, ее историей болезни и полом, и, непонимающе пожав одним плечом, буркнула практически самой себе:
– Последний шанс.
И принялась писать что-то, свои заключительные вирши, посвященные Алле, в историю болезни последней, кивнув по ходу дела на кресло напротив, чтобы та, дескать, села. Алла села. Какая, в конце концов, разница в каком положении распадаться-разлагаться: сидя или стоя? Главное, держать себя в руках, вернее те оставшиеся, еще не отвалившиеся кусочки, составляющие такую прекрасную и удивлявшую всех снаружи, и рваную, истерзанную и излохмаченную внутри, оболочку. А сидя это даже удобнее. Держать себя в руках, в смысле. Она подумала, что, наверное, было бы полезно почитать, что там мудрая женщина про нее писала, и попробовала сосредоточиться на перевернутых калиграфических строчках, но именно в этот момент Белла Иосифовна писать перестала. И посмотрела на Аллу. И вдруг, из грозной школьной учительницы перевоплотилась в добрую, нежную, все прощающую маму, с глубоким понимающим взглядом. Жалеющим.
– Пойдем, – врач нежно похлопала ее по плечу, в знак сочувствия и поддержки. Вот это она зря. Противостояние мобилизует, а так ей моментально стало себя жалко, и захотелось, чтобы вдобавок ее пожалел еще кто-то. Тот, который должен был бы быть здесь вместе с ней, и которого не было. «Нечестно, это нечестно!» – думала голова, тоже проникаясь сочувствием к поглощенному агонией распада организму. «Почему я должна проходить через все это одна? И почему я вообще должна через это проходить?» – распаривалось в горячечной попытке бунта сознание. Тут же она подумала, что где-то она это уже слышала. Или читала. Или в кино видела. Книжные мысли, киношные действия. Жизнь как Санта-Барбара. Чего уж тут скулить и жаловаться в поисках виновных и сочувствия всего мира? Сама виновата. Виновата, виновата, виновата. Сорок лет все-таки, не восемнадцать.
Ее провели в маленькую светлую приемную с низкими, мягкими креслами, обитыми белой кожей. Попросили присесть и подождать. Предложили полистать журнальчик. Спросили, хочет ли она чего-нибудь, например, чай или кофе. Она послушно села, журнал, не глядя, положила к себе на колени, от чая-кофе отказалась. С удивлением заметила, что какая же это все-таки правда, что даже в самых отвратительных событиях в жизни теоретически можно найти повод для оптимизма. Например, сейчас вместо этой маленькой уютной приемной с мягкими обволакивающими своей элитностью креслами, скорее подобающими какому-нибудь дорогущему салону красоты, нежели гинекологической клинике, пусть даже и лучшей в городе, она могла бы сидеть в темном, плохо освещенном, и плохо вымытом, и плохо пахнущем коридоре какой-нибудь банальной женской консультации. В длинной очереди на мясорубку. Ей тут же подумалось, что и это она тоже где-то читала.
У стены напротив, в таком же пышащем своей всепроникающей мягкостью кресле сидела некая элитная особа неопределенного возраста. Ей могло быть как двадцать, так и сорок пять – за толстым слоем косметических салонов, спа-санаториев, правильных диет и строгих, монотонных режимов тренажерных залов было не разобрать. Особа, закинув одну из своих модельных ног на другую, совершенно невозмутимо, слегка скучая, листала журнал, как будто ожидала своей очереди на маникюр. Алле захотелось философски поразмышлять об удивительном прогрессе человеческой цивилизации в целом и медицинской науки в частности, упростившей до такой степени операции, которые ранее уносили жизни женщин, или как минимум серьезно коверкали их здоровье. А теперь что? Пара часов, раз-два и готово, как пакет чипсов купить. С утра пришла, вечером ушла, можешь чуть ли не с работы в перерыве на обед заскочить. Усложненные технологии парадоксально упрощают восприятие всего события в целом. И, как следствие, делают гораздо более простым и незатейливым процесс принятия решений.
Вот так они сидели в невозмутимом непроницаемом молчании, каждая на своем мягком кожаном троне, друг напротив друга. На третьей стене, противоположной двери, висело огромное зеркало, в котором отражалась вся комната, и пока Алла разглядывала очертания их обеих, ее и особы, в этом зеркале, ей пришло в голову, что она на самом деле не очень-то отличалась от той, другой. Ее внешне красивая оболочка, точно так же отполированная и налакированная в косметических салонах и спорт-залах, тоже, в общем-то, не позволяла ни определить ее возраст, ни проникнуть ни оком, ни сознанием в кровавое месиво, скрывавшееся у нее внутри. Разве что взгляд у нее, Аллы, был пожестче: акула бизнеса. Алла уже с большим интересом посмотрела на снежную королеву напротив, пытаясь представить себе, как у той внутри отшелушивались и отлетали, как осенние листья, рваные кусочки души.
В конце концов диву вызвали из приемной, и Алла осталась одна в этом маленьком белом мягком царстве ожидания. Чтобы не позволять себе думать о том, что происходило в тот момент у нее внутри, о том, что должно было произойти там буквально через несколько минут, о том, что никогда уже не произойдет после этого и о том, кто был во всем этом виноват и кого не было рядом, она достала из сумки Полинкино письмо. Письмо! Конечно, кто в наши дни пишет настоящие письма? Возможно, существуют еще некие утонченные, артистические натуры, знающие толк в словах и стилях и способные оценить виртуозность слога своего дальнего собеседника, который несомненно отличается от телеграфных сокращений электронной почты: уж тот, кто садится за стол с чистым листом и ручкой для того, чтобы поделиться с кем-то какими-то деталями своей жизни, не станет ограничиваться банальными «привет, пока, был там-то». Нет, уж коли они потратили усилия на то, чтобы найти писчую бумагу, конверт, марку, они также найдут и время, чтобы посмаковать возможность медленно и утонченно, или напыщенно, или витиевато, или занудно, вылить на бумагу мысли, наблюдения, описания из жизни своей или окружающих, или вымышленной, облечь их в слова, предложения, фразы, абзацы. Это как высший сексуальный пилотаж: чем дольше, тем круче. Эдакие мамонты беллетристики. Но они обе к ним не относились: ни у Аллы, ни у ее юной подруги, укатившей три года назад в пылу построения карьеры в Барселону, не было времени на подобные изощрения. Хотя, в принципе, по стилю и содержанию их переписка вполне могла бы потянуть на классическую беллетристику. Когда ты знаешь, что пусть чуть ли не на другом континенте, но все же в этом мире, есть человек, который думает и чувствует точно так же и о том же, который в любой день, любое мгновение, по любому поводу может понять с точностью научного прибора, что же происходит у тебя там, за отлакированной оболочкой, и когда при этом ну у этого человека, ни у тебя нет абсолютно никакого времени для ежедневного контакта, а без этого контакта вы не можете, письма, пусть и электронные, волей не волей превращаются в редкие, но пространные и глубокие описания путей уже пройденных, дорог текущих и перепутий предстоящих. Алла распечатывала Полинкины длинные e-mailы в ожидании какого-нибудь удобного момента, когда она сможет урвать минутку, чтобы их прочитать.
Начав читать, Алла тут же поняла, что это было ошибкой. Следовало бы знать. Если все ее нутро в данный момент превратилось в омерзительное кровоточащее месиво, расползающееся тупой болью до самых крайних клеточек того внутреннего пространства ее организма, именуемого в простонародье душой, не было никаких причин ожидать, что с ее подругой не происходило того же самого. Полинка писала об одиночестве. О том, как оно пронизывает своими щупальцами, пальцами и когтями весь мир, о том, как мир этот его боится и пытается убежать, притворяясь, что не видит, не чувствует, пытаясь убедить себя, что одиночество – удел одиночек, а не всех и каждого. И пытаются спрятаться в фальшивых дружбах, постылых семьях, лицемерных соседствах, обществах, членствах, партиях, фракциях, единствах и меньшинствах, наивно думая, что зарегистрировав себя формально или де-факто в качестве члена какой-либо группы больше одного, они это одиночество обманут. А обманывают на самом деле только себя.
Полинка была умницей, светлой головой, тонкой, чувствительной, во многом талантливой, но у нее был катастрофический дар выбирать не тех мужчин. Она бродила по этому миру в безумной надежде найти-таки волшебное средство от того самого одиночества, и, как блудливая странница, предлагала встречным (мужчинам) частицу себя, вырывая изнутри маленькие кусочки своих мечтаний, протягивала их на ладони, замирая от страха и ожидания, тем, кого думала, что любила. Она надеялась на то, что он, очередной, в этот раз точно настоящий, найденный, примет ее дар и вернет ей его затем, присовокупив к нему такую же частицу со своей стороны. Но все, что они видели – это маленькие окровавленные комки мяса, нервные сплетения, кровоточащие сосуды, вырванные грубо и жестоко, и в страхе разбегались, выбрасывая такие подарки куда подальше. Когда это с тобой происходит один-два раза, все, что в конце концов остается – небольшая ссадина, ну, в крайнем случае – неглубокий шрам. Только глупая Полинка ничему не училась, и с упорством повторяла ту же самую операцию, и раны наслаивались одна на другую, и в конце концов даже перестали заживать, превратившись в огромную внутреннюю язву. Пальцем не притронься. В общем-то, единственное, что помогает заживлению язвы, это строгая диета.
А может быть, они все с ужасом думали, что человеку, который способен вот так вот безбожно коверкать свои собственные внутренности, ничего не стоит проделать подобную же операцию и с ближним своим? Как занырнет с головой в твою душу, вынет оттуда что-нибудь самое сокровенное, на чем держалась вся структура, поди собери потом. Потому и бежали.
И был друг. Друг, который понимал ее точно также, как она понимала его. Будто точная копия. Только невозможно слиться со своим собственным отражением, между ним и оригиналом всегда будет тонкая грань отражающего стекла. Была только одна ночь, вернее даже только ее обещание. Но Полинка что-то такое сделала, то ли сказала, чего не могла не сделать и не сказать, и друг тут же вспомнил, что он всего лишь друг, и лучше оставить все на своих местах. И теперь Полинку терзали сомнения, что может нужно было сдержаться, притвориться, что ей тоже было все равно, превратить все в игру, хотя бы только на одну ночь. «Я бы родила от него ребенка, а он пусть себе бродит по миру, свободный такой», – писала Полинка.
Алла закрыла глаза. Да что она знает, подруга ее, мала еще! Родить ребенка от любимого, как высшее проявление женской любви. Это все, конечно, очень романтично на словах, а на деле? Алла вдруг со страхом поняла, что вся эта разлохмаченная боль, которую она до сих пор с успехом держала взаперти в своем внутреннем шкафу, вдруг стала слишком какой-то разбухшей, и, незаметно разрастаясь, начала просачиваться наружу маленькими солеными каплями.
Она посмотрела на дверь, за которой скрылась снежная дива. Через минуту ее пригласят пройти туда же и избавят от этого процесса внутреннего разложения. Потому что там больше нечему будет разлагаться. Через какое-то время раны затянутся, покроются сухой мертвой коркой, и она больше не будет чувствовать боль. Она вообще больше ничего не будет чувствовать. Красивый, блестящий футляр. Даже без воспоминаний. О том, как задыхалась необъяснимым образом, как только он входил в зал совещаний, как будто его присутствие открывало какую-то черную дыру, в которую засасывало весь воздух из помещения. О том, как пила валерьянку после каждой такой встречи, чтобы прийти в себя и быть способной работать. О том, как после стольких лет тщательного выстраивания и планирования и четкого видения целей и всех возможных путей к ним, она вдруг потерялась неизвестно где, ошарашенная пульсирующей в висках мыслью: «Оказывается, я тоже живая!» О безумной животной страсти на кухонном полу, украдкой вырванной у всего мира. О том, как, издавая сладкий запах алкоголя, любимые губы шевелились у мочки ее уха, и как в этой сладкой неге ее сознание (или ее фантазия?) вычерпывало из этих движений слова: «Я хочу девочку, похожую на тебя». О другой семье. О чужом ребенке. О слабости и растерянности в глазах мужчины, не способном или не желающем принять какое-либо решение. О том, как это больно наблюдать эту слабость. Пусть все остается на своих местах. Он как будто и впрямь принял этот дар, который она протянула ему на вытянутой ладони, этот еще теплый, трепыхающийся, только что отделенный кусочек души, и вернул ей его сторицей, присоединив к нему частицу себя, так что они срослись и стали целым, но в последний момент испугался, разорвав там, где сначала их было двое, а потом только одно. И эта рваная рана росла, и гнила, и вела к разложению. Но вот сейчас она переступит порог этой белой двери и все кончится. Все.
В коридоре за дверью началась какая-то суматоха, забегали, замельтешили; какие-то шаги замерли у двери с той стороны, и ручка со скрипом повернулась. Алла панически вцепилась ногтями в кожу кресла. Запыхавшаяся медсестра только заглянула, пролепетала что-то о непредвиденных осложнениях, о том, что нужно еще немножко подождать, и, с удовлетворением получив отрицательный ответ на вопрос, не нужно ли ей что-нибудь, в такой же спешке скрылась, а Алла словно загипнотизированная осталась смотреть на закрытую дверь. Одна ее половина с отрешенностью и высокомерной насмешкой отмечала банальность и патетику того, над чем размышляла вторая, а вторая с глубокой ясностью осознавала, что сейчас перед ней стоит вопрос о жизни и смерти. Можно переступить порог и позволить выскрести себя, зная, что уже никогда она не сможет сказать себе «Я живая!». А можно остаться с этой болью. Но разве любая боль это не признак того, что организм борется с болезнью? Можно остаться жить. Дать жизнь. Научиться любить. Научить любить. Оставить не только воспоминания о любви, но и саму любовь. Внутри нее. Вокруг нее. Рядом с ней. Полинка была права. Родить ребенка от любимого, а он пускай себе гуляет по миру, свободный такой. Или несвободный. Но, в конце концов, проблема его свободы это уже исключительно его проблема.
Алла встала, открыла белую дверь, переступила порог. И направилась к выходу.
Год2004